— Пани экономка, отдайте это мне. И не скажете ли вы, почему вы каждую ночь ходите сюда, в тайный архив, что здесь делаете, зачем пугаете своими шагами?
— Ух ты, батюшка, какой прыткий!… — быстро оправилась она. — Все ему надо знать…
И, видимо, потому, что находилась на первом этаже и не считала нужным церемониться со мной, заговорила с выразительной народной интонацией:
— А чирья с маком ты не хочешь? Гляди ты, что ему понадобилось! И бумагу сховал. Чтоб от тебя твои дети так хлеб на старости ховали, как ты от меня ту бумагу! У меня, может, больше прав быть тут, чем у тебя. А он, гляди ты, сидит да спрашивает. Чтоб тебя так вереды не спросились да и обсели.
Мне это надоело, и я сказал:
— Ты что, в тюрьму захотела? Ты зачем здесь? Или, может, ты отсюда дикой охоте знаки подаешь?
Экономка обиделась. Лицо ее собралось в морщины.
— Грех вам, пане, — тихо промолвила она. — Я женщина честная, я за своим пришла. Вот оно, в вашей руке, то, что принадлежит мне.
Я взглянул на лист. Там была выписка из постановления комиссии по делу однодворцев. Я пробежал глазами по строкам и в конце прочел:
«И хотя оный Закрэуски и до сей поры утверждает, что у него есть документы в подтверждение своих дворянских прав, а также того, что наследником Яновских по субституции является именно он, а не г-н Гарабурда, дело сие за длительностью двадцатилетнего процесса и бездоказательностью следует предать забвению, а прав дворянства, как недоказанных, г-на Закрэуского Исидора лишить».
— Ну и что из этого? — спросил я.
— А то, батюшка мой, — язвительно пропела экономка, — что я Закрэуская, вот что. А это мой отец судился с великими и сильными. Я не знала, да спасибо добрым людям, надоумили, сказали, что должны где-то здесь быть документы. Взял уездный судья десять красненьких, но и совет хороший дал. Давайте бумагу.
— Не поможет, — сказал я. — Это ведь не документ. Здесь суд отказывает вашему отцу, даже его право на шляхетство не устанавливает. Я об этой проверке мелкой шляхты хорошо знаю. Если б ваш отец имел документы на право субституции после Яновских — другое дело. Но он их не подал — значит, не имел.
На лице экономки отразилась мучительная попытка понять такие сложные вещи.
Потом она спросила недоверчиво:
— А может, Яновские их подкупили? Этим крючкам только давай деньги! Я зна-аю. Отняли у моего отца документы, а здесь спрятали.
— А двадцать лет судиться вы можете? — спросил я. — Еще двадцать лет.
— Я, батюшка, к тому времени, наверное, пойду Пану Богу порты стирать.
— Ну, вот видите. И документов нет. Вы ж здесь все перерыли.
— Все, батюшка, все. Однако жаль своего.
— Но ведь это только неопределенные слухи.
— А денежки — красненькие, синенькие — свои.
— И очень нехорошо рыться ночью в чужих бумагах.
— Батюшка, деньги же свои, — тупо тянула она.
— Их вам не отсудят, даже если б и были документы. Это майорат Яновских на протяжении трех столетий или даже больше.
— Но ведь свое, батюшка, — чуть не плакала она, и лицо ее стало алчным до омерзения. — Я их, миленьких, тут же в чулок запихнула б. Деньги ела б, на деньгах спала б.
— Документов нет, — терял я терпение. — Есть законная наследница.
И тут произошло что-то ужасное: старуха вытянула шею — она у нее стала длинной-длинной — и, приблизив ко мне лицо, свистящим шепотом сказала:
— Так, может… может… она скоро умрет.
Лицо ее даже прояснилось от такой надежды.
— Умрет, и все. Она слабая, спит плохо, крови в жилах почти нету, кашляет. Что ей стоит? Исполнится проклятие. Почему дворец должен достаться Гарабурде, когда в нем могла бы жить я. Ей что, отмучается — и со духом святым. А я бы тут…
Наверное, я изменился в лице, стал страшен, потому что она вдруг втянула голову в плечи.
— На падаль летишь, ворона? А тут не падаль, тут живой человек. И такой человек, подошвы которого ты не стоишь, который имеет больше права жить на земле, чем ты, ступа дурная.
— Б-батюшка… — блеяла она.
— Молчи, ведьма! И ты ее в могилу хочешь свести? Все вы здесь одинаковые, аспиды хищные! Все вы за деньги убить готовы человека! Все вы пауки. Все вы матери за синюю бумажку не пожалеете. А ты знаешь, что такое жизнь, что так легко о смерти другого человека говоришь? Не перед тобой бы перлы рассыпать, но ты выслушай, ты же хочешь, чтобы она солнце живое, радость, хороших людей, долгие годы, которые ее ждут, сменила на подземных червей. Чтобы тебе на деньгах спать, из-за которых сюда дикая охота приходит. Может, ты и Голубую Женщину впускаешь? Зачем вчера окно в коридоре открывала?
— Ба-тюшка ты мой! Я его не открывала! Ведь было ж холодно… Я еще удивилась, почему оно открыто! — почти голосила она.
На лице этой погани было столько страха, что я уже не мог замолчать. Я потерял всякое благоразумие.
— Смерти ей желаешь! Собаки злобные, воронье! Прочь отсюда! Вон! Она благородная, ваша хозяйка, она, может, и не прогонит вас, но я обещаю, если вы не оставите этот дворец, который испоганили своим вонючим дыханием, я всех вас в тюрьму засажу.
Она пошла к лестнице, горько плача. Я следовал за ней. Мы поднялись в комнату со шкафом, и тут я остановился, удивленный. Яновская стояла перед нами в белом платье со свечой в руках. Лицо ее было грустным, она брезгливо смотрела на экономку.
— Пан Белорецкий, я случайно слышала ваш разговор, слышала с самого начала. Я шла почти вслед за вами. Наконец я узнала глубину совести и подлости. А ты… — она обратилась к Закрэвской, понуро стоявшей в стороне, — ты оставайся здесь. Я прощаю тебя. С трудом, но прощаю. Простите и вы, пан Белорецкий. Глупых людей иногда надо прощать. Потому что… Куда она отсюда уйдет? Она никому не нужна, старая глупая баба.
Одна слеза скатилась с ее ресниц. Она повернулась и пошла. Я пошел следом. Яновская остановилась в конце коридора и тихо сказала:
— Люди уродуют души из-за этих бумаг. Если бы не запрещение предков, с какой радостью я отдала б кому-нибудь этот гнилой дом. Он, как и мое имя, для меня одна пытка. Хоть бы скорее умереть. Тогда я оставила б его этой бабе с каменным сердцем и глупой головой. Пускай бы радовалась, если способна ползать на животе из-за этой дряни.
Мы молча спустились в нижний зал и подошли к камину. Стоя, смотрели в огонь, багровые отблески которого ложились на лицо Яновской. За последние дни она заметно изменилась, возможно, повзрослела, возможно, просто стала превращаться в женщину. Наверное, никто, кроме меня, не замечал этих перемен. Только я один видел, что в бледном побеге, что рос в подземелье, затеплилась, пока еще незаметно, жизнь. Взгляд стал более осмысленным и любознательным, хотя застарелый страх по-прежнему лежал маской на лице. Она стала немного оживленнее. Бледный росток начинал почему-то оживать.
— Хорошо стоять вот так, Надежда Романовна, — задумчиво сказал я. — Огонь горит…
— Огонь… Хорошо, когда он есть, когда он горит. Хорошо, когда люди не лгут.
Дикий, нечеловеческой силы крик донесся со двора — казалось, что кричит и рыдает не человек, а демон. И сразу вслед за ним послышался уверенный, властный грохот копыт возле крыльца. А голос рыдал и кричал так жутко, как будто вылетал не из человеческой груди:
— Роман в последнем колене — выходи! Месть! Последняя месть! Авой! Авой!
И кричал еще что-то, чему не было названия. Я мог бы выскочить на крыльцо, стрелять в эту дикую сволочь и уложить на месте хотя бы одного, но на руках у меня лежала она, и я ощущал сквозь платье, как колотилось ее испуганное сердчишко, как оно постепенно замирало, билось все реже и реже. Перепуганный за ее жизнь, я начал робко гладить ее волосы. Она медленно приходила в сознание, и ресницы чуть заметно вздрагивали, когда я дотрагивался рукой до ее головы. Так затюканный щенок принимает ласки человека, который впервые решил погладить его: брови его вздрагивают, ожидая удара каждый раз, когда поднимается рука.